Вывески (По русской улице)

Продолжаю публиковать то, что читаю сам. Сегодня короткий рассказ — не статья, а именно рассказ — Сергея Горного о вывесках народных художников, которые украшали наши города еще до эпохи расцвета рекламы, коммерческих шрифтов и появления массы профессиональных оформителей.

Рассказ написан очень поэтично, экспрессивно, но в нем достаточно и практической информации: описания точны и полны деталей. Но главное, что он написан с огромной любовью — чтение невероятно приятное. Современному дизайну нужны подобные литературные панегирики! Сейчас много пишут, выступают, делают подкасты но они сугубо утилитарны. А нам уже есть, что красиво похвалить.

Пускай вас не удивляет грусть, сквозящая в словах автора под конец. Рассказ вышел в 1922 году в той же «Жар-птице», что и заметка о русской книге, которой я делился недавно. Война была проиграна, свободное русское искусство осталось только в эмиграции, настроение у всех было очень скверное.


* * *
Вывески были странные — порой полукруглой, выпуклой формы, словно щиты древних римлян. И доходили они до земли, до тротуара. Тогда уголок их, самый уголок, — точно желтое, кружевное железо, — был изъеден ​дырчато​ и ​ажурно​ едкою ржавчиной. А сами вывески были ​большие​ и выпуклые, точно латы, ​выпятившие​ грудь.

Вывески — это театр, это музей улицы. Теперь пришли ​большие​ золотые буквы и скупые, но ​дорогие​, ​узкие​ строки металла: «концерны, тресты, банки». А раньше улица была уютней наивней, добрее и проще.

Бык золотой ярился крутой и мускулистый. И мускулы были золотые, набухшие желваками, словно самородками. Холмы под ним были ярко изумрудные, небывалые, как в «​Бове​» или сказках о царевичах.

И сверху четко и ясно шло широкими, спокойными и прочно-осевшими буквами: «Мясная, зеленная и ​курятная​».

Улица грезила небывалым. Она жила средь золотых быков. Задолго до экспрессионизма, утонченного поиска пресыщенного старым снобизма, золотившего лужайки и летящих по воздуху коров, живописец ​Евтихий​ ​Зотов​ с Малой ​Гулярной​, 6, не видел иных быков, кроме золотых. Темною киноварью где-то внизу подписывал он свое скромное имя с небольшим росчерком, похожим на крысиный хвостик. А был он ​Сезанном​, ​Гогеном​ и Ван-​Гогом​ своей улицы.

Ибо кроваво и низменно, жестоко и мерзко — дымилась мясистою жертвою, кусками, обрубками жилистыми, сочными плоскостями — жизнь. И ​лбатые​ мозговые кости виднелись в мясистой, густой и упругой массе, вкусно шлепавшей по прилавку. И словно куски лавы, застывшие набухшие камни — круглилась печень.

А ​Евтихий​ ​Зотов​ с ​Гулярной​ улицы — под шестым номером — не видел этого. И, гуляя по квадратам панелей, по каменистым, щербатым ​тротуарам​ с отбитыми ​углышками​ плит — вы ходили по музею, средь видений и радости, средь творимой мечты.

Грезил ​Евтихий​ ​Зотов​ вдоль всей улицы. У трактира, по бокам входа с обеих сторон, стояли ​такие​ же выпуклые вывески. Красные, — с белыми, долу склоненными цветочками. И в средине цветочка — желтый кружок порою, как глазок, наливался. А вокруг, веселые и ​охотные​, шли лепестки белые цветка, трактирные — точно под органный пляс вкруг глазочка желтого легшие — белым веером. В средине чайник с цветочками малыми, то синим лепесточком, то лепесточка не хватает и вместо него коржик золотой срубленный, короткий, как пенек. А меж цветов и золотых пенечков вьются нити, как вьюны, начинаются и пропадают. Закручиваются, на голову становятся, сами в себя спиралью уходят, вгрызаются.

Жил и думал ​Евтихий​ о садах лазоревых, о щитах красных, о ​кумачах​. Все было в щитах этих вывесочных: и ​повизгиванье​ блока, и половые белые, и стойка сзади в дыму, в чаду, в тумане, в угарной хмельной радости, в стуке и звоне. Иконы ​большие​ стоят где-то в углу — и ликов не видать, но чуются. И косые лучи сквозь верхнее, ​кумачом​ не скрытое, оконце — идут и гудят. И пляшут и щурятся. Дорожки плетеные, старые, бахромчатые вдоль полов желтых, наканифоленных — выстланы. Веревочные жгутики крутятся от настилок. А желтый пол? А скатерти?

Все понял ​Евтихий​. И пар со свистом, тонкий и ажурный, лазоревый с прожилкой белою — несется у него на вывесках из узкого, губастенького носика. Только всего и написал «Чай и закуски» коренастыми, прочными буквами. «​Закус​» ​большие​, спокойные буквы. Даже с подставочками внизу без завитушек — чтобы прочнее стояли. А «ки​» не поместилось, не рассчитал и позабыл. И «​ки​» вместились узенькими, тощими, плоскими худышками.

А порой усаживал ​Евтихий​ испуганного и жалобного чернявенького незнакомца в кресло и лицо его, пристальное и небывалое, к нам поворачивал. Простынею укутывал. А рядом спиною к нам ​цырульника​ ставил с бритвой. Но, чтоб лицо его видели, поворачивал курчавую голову, тоже пристальную и изумленную, плоско и ​застывше​, как на иконах. Не знал ​Евтихий​ ни «струи Византии» в модернизме, ни египтян не видел, ни ​ассирийского​ Ассурбанапала. Но на соседнем, выпуклом щите, — направо от входа — рисовал в медальоне плоского и четкого ассирийца с черной бородой, растущей внезапно и уверенно с подбородка, не трогая щек. Как на плитах, где клинопись. И показывал этим живописец вывесок ​Зотов​ ​Евтихий​ с ​Гулярной​, что шуток на улице нет, что все полно сгущенными, отяжелевшими, осевшими по вывескам символами жизни.

Символ бороды. Символ бритья.

Задолго до символистов и броских споров эстетов и снобов сделал он, ​Зотов​ с ​Гулярной​, всю Боровую, Ямскую и Разъезжую сплошным музеем непризнанных, поруганных символов.

Прыгали вдоль цибиков чая маленькие, черные, ​силуэтные​ китайцы. Вы знали, что это — чай. Что вас зовут купить четвертушку в тяжелой, свинцовой бумаге, — скрытую оберткой и охваченную бандеролькой с печатями, перепечатками и штемпелями. И все это уж было на вывеске. И голова сахарная, остроконечная — наискосок синим конусом внизу охваченная. Не беда, что головка вверху была мучнистая, и не колющую, радостную, снежно — хрустящую рассыпчатость напоминала, а вялую патоку. ​Все-таки​ звала вывеска сахар покупать. И лишь взглянешь на нее, сразу почуешь, как по бумаге, и синей и белой, крошки и пластинки алебастра сахарного шуршат. «Наколоть прикажете?». И щипцы хрусткие вонзаются в сахарный, хрупкий щебень и грызут, и хрустят, и ​колят​ на щебенку, на кусочки, на пыль, на веселые крошки.

Живописцы вывесок любили жизнь. Они знали, что в булочных из рога изобилия сыпятся кренделя и слойки, и батончики, и пирожные с кремовой нашлепкой. И что вокруг устья этого рога идет кружевной бордюр. А вдоль самой вывески плавные завитки «ренессанса» с набухшим орнаментом, с золотыми, нежданными мазками и с ​углышками​ серебра. И кренделя они рисовали. Или вместе с ​жестянщиками​ делали их выпуклыми и скульптурными задолго до молодых ​дерзателей​, начавших мять жесть для скульптуры — и вешали на углах, чтобы было видно издали — откуда ни пойдешь. По Боровой иль по Ямской. На углу висит и с обеих улиц видать. И гроздья винограда делали нарядные, занятные и ​набухшие​. Под веселой розеткою. Тоже на углу. Не то чугунные, не то жестяные. И тоже золотые.

Символ вина.

Не знал живописец — ​Эллады​, и тирсов, и ​Вакха​ с пьяным и добрым Селеном, таскавшим его на руках. Не знал. Но в гроздьях его был густой, оседающий хмель. Тяжелый отстой вина.

И вместе с детьми он радовался и паяца рисовал с измученным тонким лицом. Лишь нажмешь на живот, сомкнутся расставленные пружинные руки и ударятся тарелочки ​звонкие​. Потому и лицо усталое в кулачок с бровями поднятыми, что утомился от хлопанья, от испуга, от машинки, запрятанной в живот. И еще рядом куклу безрукую, мягкую с какой-то пружинкой внутри на ножке деревянной, на держалке со свистулькой. И ​колпачок​ с бахромой. И, как всегда, добрый белый баран с золотыми рогами.

«​Бэ​ — э...»

Детство золотое пляшет меж игрушек. Кумачовые​ паяцы, — бахромчатая, висюльчатая, в галунах и позументах жизнь ​паяцев​ и кукол. Наша детская. Наша жизнь. Чашки, блюдца, чайники с пунцовой улыбкой на пухлых щеках, как у дочерей купеческих. Пляска, каблуками дробь по желтому, полотерному полу — в глянце воска и канифоли с дорожками, задравшимися от танца, со скатертями белыми, с канарейкою где-то, с цветком на окошке, со стойкой, бутылями, стеклянными выпуклостями и щебетом, гомоном; радостью пыльных лучей, пляшущих веретен солнечных.

А откроешь форточку — бьет дробными ударами, толстым колесным железом, по упрямой, ​лбастой​ мостовой, по камням — пролетка. Бьет гулко и крепко. Железо об камень. Камень — ответ железу.

Проехала пролетка. Погнулись мятые крылья. Присел искривленный кузов. И снова тихо.

Только мы, зачарованные путники, ходим меж символов, ходим по русской, простой улице, по Боровой и Казачьей, и думаем, что это простые будни, трактиры и булочные, мелочные и ​курятные​. И не знаем, что это затихший, завороженный город. Две стены с Ван-​Гогами​ и ​Сезаннами​ с ​Гулярной​ и Ямской. ​

Евтихий​ давно был чужд жизни. Она была на прилавках, средь туш, средь парной, дымящейся правды и распяленных, обчищенных кусков убитой жизни. Он жизни не убивал. Он возвращал ее пастбищам — позолоченной, небывалой мечтой. Сзади жизнь ​кромсалась​ и резалась — больно, с кровью, гадко.

Живописец с улицы отдавал Улице радость, золотую Ложь.

Закроешь глаза — и слышишь удары железа о камень и каменное упрямство ответных бодающих толчков железу, и слышишь — поет трактирный блок и тренькает серебряный треугольник органа, и видишь — пляшет пыль в столбе солнечном, желтой охрою полы блестят и ризы в углу — и все качается в радости, в гомоне, в щебете, ворвавшемся в форточку. И знаешь, что все это ложь. Золотой бык. Наше прошлое. Сон.

И что правда на прилавках в мясной и средь туш. Знаешь и не хочешь раскрывать глаз. Лучше так. Лучше ​закрывши​. Хоть не надолго. Пока грезится. Пока верится...

Сергей Горный

Поделиться
Отправить
Ctrl ←* * *
Ctrl →* * *